Быстрый переход

Слабые стороны русской государственности

Оцените материал
(2 голосов)
Если судить по чистоте и правильности государственных основ, заложенных у нас историей, то Россию должно бы признать самой типичной на свете монархической страной. Можно было бы ожидать видеть в наших учреждениях замечательные образцы монархической государственности. На самом деле ничего подобного не замечается. Причина этого состоит в том, что в отношении политической сознательности Россия всегда была и остается до крайности слаба. От этого в русской государственности чрезвычайно много смутного, спутанного, противоречивого и слабого.

Раздел III СЛАБЫЕ СТОРОНЫ РУССКОЙ ГОСУДАРСТВЕННОСТИ

XVIII. Недостаток сознательности.

Если судить по чистоте и правильности государственных основ, заложенных у нас историей, то Россию должно бы признать самой типичной на свете монархической страной. Можно было бы ожидать видеть в наших учреждениях замечательные образцы монархической государственности. На самом деле ничего подобного не замечается. Причина этого состоит в том, что в отношении политической сознательности Россия всегда была и остается до крайности слаба. От этого в русской государственности чрезвычайно много смутного, спутанного, противоречивого и слабого.

Этот недостаток сознательности, самопонимания бросается в глаза уже в «стихийности» нашей истории, которая отмечается всеми историками, а иными даже считается чем-то очень сильным. На самом деле это весьма печальная сторона нашего политического существования.

Без сомнения, сила инстинкта в русском народе очень велика, и это само по себе ценно, ибо инстинкт есть голос внутреннего чувства. Прочность чувства, создающего идеалы нравственной жизни, как основы политического существования, качество драгоценное. Но им одним нельзя устраивать государственных отношений. Для сильного, прочного и систематического действия политическая идея должна сознать себя как политическая. Она должна иметь свою политическую философию и систему права. Этого у нас никогда не было.

В политике древняя Россия выработала общую идею самодержавного царя. Сообразно с ней царь имеет всю власть, не может быть ничем ограничен, кроме религии, царь священно-неприкосновенен в своей личности, царская династия имеет исключительные права на престол, перед царем все равны, царь о всех равно заботится и т. д. Этими и тому подобными представлениями ограничивалась наша политическая философия. Но этого недостаточно, нужно знать, чем сохраняется такая власть, каковы удобнейшие способы ее действия, каково должно быть устройство управительных учреждений, каковы удобнейшие отношения подданных к Верховной власти и граждан к правительству, каковы права граждан и личности и т. д. Ничего этого у нас не разбиралось, не определялось сознанием.

За самодержавную власть народ стоял твердо, как скала. Без царя он не представлял себе своей страны. Народ вынес все казни Грозного не только без протеста, но даже умел почувствовать в этом царе то, чего и доселе не понимают многие ученые историки и юристы: действительно великого устроителя земли русской.

Царской идее Верховной власти народ не изменял с тех пор до сего времени никогда. Попытки явного ограничения самодержавия у нас доселе никогда не удавались. Но если такое убеждение народа дает очень прочную опору государственности, то все же не создает для государственной устроительной деятельности никаких ясных путей. Царь может делать все. Но есть действия практичные и непрактичные, сообразованные с природой этой формы власти и несообразованные, и даже ее подрывающие... Во всех этих вопросах русское политическое сознание не давало Верховной власти никаких ясных указаний, никакой помощи.

Этот недостаток политической сознательности, политически просвещенной мысли, сказывался вредными последствиями уже и в Московской России, главным образом в виде нестройности действия учреждений, проникнутого характером оппортунизма во всем, что не касалось непосредственно прав верховной власти. Ее одну мы оберегали систематически. В отношении управительном системы не было. От этого в Московской Руси административное управление отличалось крайней нестройностью. В отношении судебном Верховная власть по случайным соображениям удобства чуть даже не подорвала своей основной идеи. Под прикрытием того же оппортунизма - всегдашнего следствия отсутствия ясной системы - уже в Московской Руси широко развилась борьба бюрократии против земства, и это обстоятельство, бес сомнения, угрожало бы очень опасными последствиями, если бы их не устранила временно реформа Петра I. Однако и в новый период, Петербургский, недостаток политической сознательности не только не уменьшился, а стал угрожать, еще большим злом: трансформацией самодержавной власти в абсолютистскую. Тут уже перед русской государственностью явилась опасность принципиального перерождения, влекущего за собой потрясение самого монархизма.

На этом мы остановимся ниже. Сначала необходимо еще бросить взгляд на политическую практику Московской Руси.

XIX. Шаткость политического строения.

Петр Великий говорил, что его задачу составляет «восстановление разрушенных храмин». Это было не пустое слово. Действительно, в Московской России, после восстановления самодержавия, с окончанием смутного времени, государственное строение, столь счастливо поставленное в основаниях, было далеко не гладко. То же самое можно сказать и о временах предшествовавших. Но в России времен Романовых сложность государственных функций стала заявлять себя все более настоятельно, а потому и недостаток продуманной политической системы сказывался болезненнее.

Вообще Россия Московского периода представляла лишь первые наброски государственности, в которой ясно определились лишь характер Верховной власти, да общинный быт народа. Все промежуточное, вся система управительных органов слагались кое-как, по вдохновению, по случайным обстоятельствам текущего дня.

Образец этого составляют даже тогдашние «министерства», то есть приказы. Специализация высших управительных учреждений происходила или по случайным исторически обстоятельствам, или по еще более случайному приказу царя. Не существовало даже отделения военного управления от гражданского, по характеру тогдашней системы обороны государства. Приказы разделялись не по разрядам дел, а по лицам, которым государь приказывал ведать свои государевы дела. Иногда совершенно различные отрасли управления сосредоточивались в одном Приказе такого-то боярина, иногда отрасли одного и того же дала разбивались по разным приказам. Так, например, приказ тайных дел при Алексее Михайлович, ведал: 1) секретные сношения государя, 2) его переписку, 3) соколиную охоту, 4) изготовление грамот. Но лечение царя относилось уже к другому приказу, аптекарскому. Дело правосудия было раздроблено, но по нескольким приказам: разбойный ведал уголовными делами, а по гражданским делам существовало два особых приказа - московской судный и владимирской судный. Военное дело было разбито по множеству приказов, но зато приказ разрядный одновременно ведал назначениями лиц по военной и гражданской службе. Финансовое дело было разбито, можно сказать, по всем приказам, каждый из которых должен был сам добывать себе средства. Для этого приказам давались особые города или области или специальные доходные статьи. Сверх такого общего «порядка» по финансовым делам существовало еще четыре особых приказа: казенный двор, большая казна, большой приход, счетный приказ. Наконец, особые приказы существовали для управления некоторыми областями.

Это несистематизированное, путаное управление сложилось случайным нарастанием функций личного хозяйства великих князей, присоединением новых областей или просто случайными приказаниями великих князей и царей, поручавших различные дела лицам, которым они доверяли. Понятно, что в конце концов управление 60 и более приказов, столь случайного характера делалось почти недоступным для контроля и давало обширное поле всевозможным злоупотреблениям. Да особого контроля и не существовало. Должности давались по доверию государя. Никому не воспрещалось жаловаться, и нарушители царского доверия иногда жестоко наказывались. Но во всей системе государственного управления менее всего думали о предупреждении преступлений, не имели средств для пресечения их, а усердно практиковали только кару. Наказания были страшны, способы пресечения слабы, а способы предупреждения совершенно отсутствовали. При таких условиях, для всякого преступления всегда жила надежда, что дело до наказания дойдет не скоро или вовсе не дойдет.

Несовершенство управительных учреждений в Москве очень хорошо сознавалось правительством, и оно их беспрерывно переделывало. Но для этого не имелось руководящих административных и юридических принципов. Действовали ощупью, по глазу, по случайным условиям.
У Верховной власти, благодаря ее чисто самодержавному характеру, было одно драгоценное свойство: готовность и даже особая наклонность пользоваться в деле управления имеющимися социальными силами, поскольку они казались подходящими к этому по своим свойствам. Но для оценки свойств этих социальных слоев и сил не существовало никакого принципа, никакой ясной системы. Отношение к ним поэтому было очень неровно, непостоянно. А этим не могли не подрываться способности социальных слоев государственному делу.

Без сомнения, лучшим государственным слоем для дела управления был княжеский и боярский. Но несомненно также, что в этом слое были сильны те тенденции, которые в соседней Польше подорвали королевскую власть и создали нечто вроде дворянской республики. Наши государи справедливо держались на стороже против этих тенденций знати. Но борьба Грозного против аристократии при всей своей пользе по существу несомненно заходила за пределы необходимого. Он замыслил не только смирить аристократию, но вырвать ее с корнем из народа. Таков был смысл его опричнины, как хорошо выяснил профессор Платонов [С. Ф. Платонов, «Очерки по истории смуты в Московском государстве», Спб. 1899 г.].

Царь систематически брал в опричнину именно те области, в которых с удельных времен была глубоко вкоренена аристократия, крепко сросшаяся с народом, Этих извечных владельцев своих земель и «подданных» Иоанн Грозный выбрасывал из насиженных гнезд и наделял другими поместьями, но уже как своим жалованьем, и притом в местах, где эти аристократы не имели ничего общего с народом и даже падали к нему на шею как непривычная и нежелательная тягота. Особенно усердно переводились они на окраины, где народ состоял по преимуществу из беглых, вольницы, ненавидевших «господ» и ушедших подальше именно для того, чтобы от них избавиться. Тут уже Грозный не мог бояться влияния новых владельцев, которые среди ненавидящего их населения только и могли держаться помощью царя. На прежние же места царь сажал новых людей, своих любимцев, большей частью не родовитых, чуждых населению. Сверх того, Иоанн Грозный всемерно поощрял народное самоуправление.

Эта страшная система, действительно глубоко задуманная и выполненная с железной энергией, сломала княжеско-боярскую аристократию бесповоротно. Но такая революция не могла не порождать страшного социального расстройства. Чрезвычайная неразвитость народной массы была причиной того, что народ не мог хорошо поставить своего самоуправления именно с той стороны, которая всегда особенно важна для государства. Народ - демократия - не умел разумно согласовывать своих местных интересов с общегосударственными потребностями. Это искусство, можно сказать, специально принадлежало аристократии, которую так радикально подорвал Грозный царь.

Что касается демократического самоуправления, то его малую способность согласовал свои интересы с общегосударственными тогда же показало казачество, которое превосходно сплачивалось для своих дел и целей, но в отношении государства и земщины сплошь и рядом являлось силой чисто разрушительной, почти анархической.

Россия земская, в принципе глубоко государственная, фактически по невежеству не умела вести «дел государевых». Множество возмущений, потрясавших Россию в разных местах, постоянно связаны с самыми дикими, фантастическими мотивами и стремлениями. В народе было слишком мало людей, которые по своей развитости и кругозору могли бы успешно служить делу государеву.

Таким образом, подрывая аристократию, царская власть не могла находить в земщине достаточно сил для исполнения социальной роли аристократии.

Правда, что на место крупной аристократии московская власть очень охотно поддерживала среднее служилое сословие, впоследствии составившее главную массу нашего дворянства. Это поместное дворянство составляло и тогда важную часть земщины. Но и оно редко стояло на высоте, достаточной для надежной местной службы. Ляпуновы еще были редким явлениям, и только после Петровской реформы дворянство развернуло все свои силы.

В Московской Руси верховная власть не имела достаточно соображений для того, чтобы разобраться в сложном вопросе о наилучшей комбинации аристократических, демократических и бюрократических начал в постановке управления. А сами они, естественно, боролись между собой и готовы были на всякие захваты каждый раз, когда не замечали сдержки и регуляции Верховной власти.

В этой борьбе сословий в XVII веке и начала делать видные успехи приказная бюрократия.

XX. Появление бюрократии.

При неразвитости земщины и недоверии власти к аристократии бюрократический элемент приказов получил широкую почву для развития. В XVII веке бюрократия стала вытеснять аристократию в высшем управлении, и земщину в низшем. Дьяки начали играть огромную роль даже в боярской думе, а в то же время ослабевшие родовитые фамилии начали усваивать бюрократической характер. В этой бюрократии уже тогда являются замашки сделаться единственным органом управления.

С самого смутного времени бюрократия, с одной стороны, стремится уравнять служилые права знатных и незнатных, уничтожить местничество, а в то же время уничтожить и местное самоуправление. Ни аристократия, скомпрометированная в смутное время, ни земщина, спасшая тогда Россию и самодержавие, не уступали своих прав без борьбы, но в общей сложности перевес оставался за бюрократией. Постепенно, каждое десятилетие, возвышение приказного чиновничьего элемента насчет остальных характеризует наш семнадцатый век.

Политика Верховной власти была не одинакова. Поддержка самоуправления со времен Грозного составляла традицию при Феодоре, Борисе и даже при самозванце. Царь Борис поддерживал в ущерб боярству и народным массам среднее служилое сословие, но оно было не бюрократическим, а земским сословием. При Василии Шуйском началось возвышение знати, а вместо губных старост начали ставить воевод. Вероятно, необходимость считаться с боярством заставила и Михаила Федоровича, царя, поставленного земскими людьми, продолжить на первое время политику Василия Шуйского. По Соловьеву, известно до 33 городов, в которых при Михаиле были назначены воеводы, вместо губных старост, выборных судей и городовых приказчиков. Известны тоже многочисленные жалобы царю на этот новый порядок, и Михаил в удовлетворение жалобщиков восстановил самоуправление.

Так, в 1614 году, жаловались, что «Устюжны Железнопольской посадские люди, старосты и целовальники, сотские и десятские и все крестьяне лучшие, средние и младшие люди от волостного суда и от его пошлинных людей оставлены». На эту жалобу было приказано: «Быть у них в судьях их же посадским людям, которых выберут всем своим посадом» [Соловьев, т. IX, стр. 1327].

В 1622 году Устьянские волости жаловались на новоявленных у них приказных, людей и просили о самоуправлении. Просьба также была уважена. «В 1627 году государь указал во всех городах устроить губных старост, дворян добрых...» Иногда города просили, чтобы воеводам у них не быть, а быть одним губным старостам. Государь обыкновенно соглашался и на это, и тогда губной староста получал наказ, одинаковый с воеводским. Иногда города, напротив, сами просили о назначении воевод, но при этом указывали лицо, которое желали бы иметь воеводой... Так сделали Дмитров в 1641 году, Углич в 1641 году, Кашин в 1644 году.

Но, несмотря на это, внимание царя к желаниям народа, процесс утеснения земщины шел поступательно, и служило-бюрократические элементы вызвали громкие жалобы Собора 1642 года. На Соборе Никита Беклемишев и Тимофей Желябужский говорили, чтобы сбор денег совершался не приказными.

«Для сбора денег на жалованье ратным людям пусть государь прикажет выбрать из всех чинов человек добрых по два и по три, да чтобы государь пожаловал - сделал при сборе денег разницу между богатыми и бедными: указал бы брать с больших мест, с монастырей и с пожалованных людей, за которыми поместий и вотчин много, а у иных за окладами много лишней земли, да они же ездят по воеводствам, и бедным людям с такими пожалованными людьми не стянуть». Городские дворяне - суздальцы, юрьевцы, переяславцы, костромичи, смольняне, галичане, арзамазцы, новгородцы, ржевцы, зубцовцы, торопчане, ростовцы, пошехонцы, новоторжцы, гороховцы - просили брать людей с «обогатевших и отяжелевших» и сказали:

«Твои государевы дьяки и подьячие твоим денежным жалованием, поместьями и вотчинами пожалованы, а будучи беспрестанно у твоих дел и обогатев многим богатством неправедным, от своего мздоимства, купили многие вотчины, и дома свои построили многие, палаты каменные такие, что неудобь сказуемые. При блаженной памяти, при прежних государях у великородных людей таких домов не было». Далее дворяне просят сделать точную роспись вотчинам и поместьям у всяких чинов людей, в том числе у дьяков и подьячих и составить уложение, со скольких крестьян служить без жалованья, а у кого окажутся лишние против этого крестьяне, то брать деньги за это в казну на жалованье ратным. Нужно также, говорили они, произвести учет приказным, дьякам, подьячим, таможенным, «чтоб казна без ведомости не терялась». «А ту свою государеву казну вели собирать своим государевым гостям и земским людям». «А которые люди теперь в твоих городах по воеводствам и приказам - вели им быть на твою службу против басурманов».

То же самое сказали южные дворяне, прибавивши: «А разорены мы пуще Турских и Крымских басурманов - Московскою волокитой, от неправд и неправедных судов»... Против той же бюрократии в пользу самоуправления говорили на Соборе и торговые люди:

«А в городах всякие люди обнищали я оскудели до конца от твоих государевых воевод... При прежних государях в городах ведали губные старосты, а посадские люди судились сами между собой. Воевод в городах не было: Воеводы посылались с ратными людьми только в украинские города для бережения от Турских, Крымских и Ногайских татар». То же самое говорили и жаловались на разорение и «черных сотен и слобод сотские и старостишки и все тяглые людишки»... Земщина от дворян до черни вся жаловалась на бюрократию.

Но любопытно, что и тогда уже бюрократия умела подносить на Высочайшее воззрение только то, что хотела пропустить ее цензура: «В выписях, сделанных из речей, вероятно, дня государя, - говорит С. Соловьев, - жалоб на злоупотребления не находится» [Соловьев, т. IX, стр. 1256-1259].

Эти жалобы земщины и стремление восстановить самоуправление в прежних размерах относятся уже к концу царствования Михаила Феодоровича. Он скончался в 1645 году. Но больших результатов жалоб не заметно при «тишайшем царе». Уложение Алексея Михайловича, составленное в 1649 году, вообще «враждебно самоуправлению» [«История России», том ХIII, стр. 659], по выражению С. М. Соловьева, и вполне предоставляет суд воеводам и приказным людям, хотя для составления Уложения созывался особый земский собор. При Алексее Михайловиче же было снова воспрещено обращаться к царю с челобитными помимо установленных учреждений, хотя, несмотря на это, государь иногда производил и личный суд» [Хартулари, стр. 89].

При царе Феодоре Алексеевиче бюрократия сделала новые успехи. В 1679 г. отменены были все городельцы, сыщики, губные старосты, ямские приказчики, сословные головы, и все дела их ведено сдать воеводам. Происшедшее тут же уничтожение местничества при всей разумности и пользе этого усиливало бюрократию насчет аристократии.

Впрочем, при Феодоре Алексеевиче, знать, со своей стороны, сделала попытку укрепить свое шатающееся положение путем создания наследственных сатрапий. Попытка едва не увенчалась успехом, но Монархия была выручена Церковью. .Возник именно проект учредить по областям наместников из великородных бояр, и притом «навечно», дав этим сатрапам «титла тех царств», то есть, например. Казанского, Астраханского и т. п. Знать успела уже получить согласие государя на свой проект, но делу ее помешал патриарх Иоаким, который сделал государю представление об опасности затеи.

Как бы, говорил патриарх, «по прошествии нескольких лет, обогатясь и пренебрегши Московских царей Самодержавством, не отступили и единовластия не разорили» [Соловьев, том ХIII, стр. 880-881].

В результат из этой затеи ничего не вышло, как не вышло ничего в XVII веке из замыслов верховников. Знать пропустила свое время, да впрочем, времени для нее и никогда не было на Руси. В данную же эпоху росла более всего бюрократия.

Господство воевод и приказов, как известно, далеко не шло впрок управлению, которое при Алексее Михайловиче и Феодоре Алексеевиче было весьма неудовлетворительно и вызывало самые опасные смуты в стране. Царствование Алексея Михайловича буквально наполнено бунтами - в Москве, в Новгороде, в Поволжье (Стенька Разин), и все эти мятежи повсюду находятся в связи с народным протестом против воевод и приказных. Недоверие и даже ненависть к бюрократическому элементу проявлялись всюду, а между тем эти бюрократические учреждения, немедленно же по кончине царя Феодора при возникших смутах оказались ниже всякой критики по малодушию бюрократии, ее неумелости и своекорыстному забвению государственных интересов.

Так наступила эпоха неслыханного в России двоевластия Иоанна и Петра, и даже троевластия, если считать царевну Софью, время, когда горсть бунтующих стрельцов могла держать в руках носителей Верховной власти. Несомненно, что механизм управления, унаследованный Петром, был почти негоден к употреблению и требовал радикальной ломки.

Но в Московском государстве за то же время назревали и более глубокие явления, ставившие Верховной власти самые серьезные и трудные запросы.

XXI. Кризис московского миросозерцания. Церковный раскол.

Времена полного установления самодержавного принципа были в России в XVI и XVII вв. эпохой также очень сложных внутренних духовных запросов.

Россия, стертая с лица земли татарами, восстала в необычайной силе, почти чудесной и не знавшей себе равной. Основами этого величия, основами спасения России оказались православная вера и единоличная власть царя. Эти две силы Россия свято чтила как свой палладиум, как источник своего бытия, как основу своего долга и даже какой-то своей мировой миссии. Россия тех времен, подводя себе итоги, сознала себя третьим Римом, наследницей миссии Рима и Византии...

Но в чем эта миссия, в чем смысл существования страны, избравшей себе руководительство Божие за высший закон и чудесно возвышенной из праха на необычайную, неожиданную высоту? Русский народ не был бы достоин ни настоящего, ни будущего, если бы в такое время перед ним не поднялся вопрос самосознания: что такое мы, как нам жить, куда идти? И действительно, с освобождением и возвышением России возникают вопросы веры отчасти на почве еретической, отчасти на почве споров православных людей относительно идеалов веры, отношения их к мирской жизни, отношение Церкви и государства и т. д. Это были века стригольников [89], Башкиных, святых Нила Сорского и Иосифа Волоколамского, века церковных Соборов, миссии между инородцами, учреждения патриаршества, возвеличения патриаршества, споров боярства с патриархами, это были века Филиппа митрополита и патриарха Никона, начала сближения с Европой и, наконец, вечнопамятного прискорбного раскола Церкви русской.

Множество вопросов национального самосознания не могли не возникнуть в эпоху национального воскресения, как они возникли в эпоху национального крушения. Но эпоха татарщины требовала решения более простых: требовалось покаяние, крепкое единение около веры и царя и борьба с басурманами. При освобождении, приходилось понять, как жить достойно великой милости Божией. Этот вопрос стал перед Россией XVI и XVII веков со страстной настойчивостью. Сверх того - освобождение от татар привело Россию и волей и неволей в немедленное соприкосновение с Европой. Мы искали Европы, но она и сама к нам шла, и перед русскими возникало сопоставление цивилизации и точек зрения своих и чужих - сопоставление, которое не могло не возбуждать работы мысли и критики.

Это последнее обстоятельство, то есть критика своего, не могла не явиться очень скоро.

В России было очевидно поразительное противоречие: она глубоко верила в свои основы, имея явное доказательство их спасительной силы. Она считала себя выше всех народов, третьим Римом, после которого уже не будет четвертого. И, однако, малейшее наблюдение показывало русскому человеку полное несоответствие его наличной культурной силы с этим идеальным величием. При всех столкновениях не только с Западной Европой, но и с Польшей, и даже с Турцией, русские не могли не видеть, что они круглые невежды, дикари, не имеют ни технических, ни философских знаний, ничего не умеют сделать, оказываются даже плохими организаторами и не понимают глубоко даже тех основных истин, обладание которыми давало России претензию на значение третьего Рима.

Русские были крайне отсталы, но они не были неспособными, а готовность к самокритике и самоосуждению составляет даже черту русского характера. И вот у нас является стремление к просвещению. О том, что у нас явилось тогда стремление к улучшению своей жизни на основах просвещенной веры и точного знания, свидетельствует вся внутренняя история России XVII века. Особенно это стремление проявилось после Смутного времени, неожиданно низвергшего Россию в такую пучину бедствий и позора, с которой едва ли могла сравниться и былая татарщина.

Смутное время завершилось решимостью восстановить во всей полноте наши основы, то есть самодержавие и церковность, а сверх того развить русское просвещение, к чему нам дали некоторые новые средства Киевские русские, в эту эпоху с Москвой все более сближавшиеся. Однако в общей сложности стремление к сознательному и просвещенному существованию давалось России очень туго. В своих основных идеалах она пришла к тяжкому раздвоению.

Православие, кроме чистоты догмата, в глубочайшей своей сущности состоит в правильном понимании церковности. В этом состоит отличие Церкви православной от Римско-католической и протестантской. Православна и оживотаоряюща та Церковь, которая представляет организованное единство иерархии и мирян, причем миряне составляют живую часть церкви, но в то же время нравственно неразрывны с иерархией [Об этом см. мою книжку «Личность, Общество и Церковь»].

Но русские в своем церковном существовании не умели разобраться в вопросе об этих соотношениях. В иерархии явились тенденции господства над мирянами. Явился даже вопрос о том, какая власть выше - светская или духовная? С другой стороны, миряне, несомненно, не сумели уважать авторитета пастырей, и, чтя ризы да благословения, не чтили достаточно самого учительного слова. Отсюда возник раскол на небывалой в христианстве почве: вопрос о исправлении книг и обрядов, казалось бы, столь простой, и во всяком случае не такой, чтобы из-за него расходиться, вызвал ожесточенный раскол, взаимные проклятия и т. п. В русском народе, как православной, так и старообрядческой стороны, проявилось здесь очень грубое понимание веры. На первом месте поставили не догмат, веру, любовь и единение, а ту или иную формулу, знак, материальный элемент вообще. Сложение перстов или число просфор сочтено более важным, нежели вера и любовь. Это, конечно, было проявлением страшной религиозной неразвитости. Насильственное же изменение того, что следовало бы терпеть, пока умы не просветятся, - это, конечно, означало забвение того, что иерархия вовсе не «начальство», как у римско-католиков, и не может требовать бессознательного повиновения мирян.

Если миряне по невежеству стоят за внешность с упорством фетишистов, то дело пастырства - развивать их, учить, а не приказывать и оскорблять хотя бы и воображаемую святыню. Да впрочем, и патриарх Никон обнаружил такое же преувеличенное преклонение перед «греческим обрядом». Вообще эпоха раскола обе стороны спорящие показала не в идеальном свете.

Апологеты обеих сторон стараются теперь оправдать, одни новообрядных, другие старообрядных, от обвинения в религиозной неразвитости. Они стараются вложить в ссоры того времени более осмысленную идею. Павел Любопытный (старообрядец) пустил в ход мысль, будто дело иерархии - догмат, а обряд - дело мирян. Само собой, это совершенно неверно вообще. И догмат, и обряд совершенно одинаково составляют достояние всей Церкви. Академические защитники раскола говорят о его национальности, а Никона обвиняют в подражательности. Все это показывает лишь плохое понимание веры и церковности. Да сверх того никаких таких идей и не было в те времена. Вот каковы были религиозные понятия того времени: «Егда же Никон на новгородской митрополии утвердися, повествует старообрядец [«История Выговской старообрядческой пустыни», Рукопись Ивана Филиппова. Спб. 1862] - первее повеле написати образ Благовещенья Пресвятой Богородицы необычным новшеством... нача крестное знамение на себе неистово тремя персты изображати... и народ пятью перстами благословляти... Видя же сие его действо, диакон Пимен весь страхом и ужасом объят бысть» и т. д. Все обличения старообрядцев были такого рода: «Никон уставы и обычаи перемени: трисоставный крест отложи, небывалое пятиперстное сложение на всероссийское народа чело воздвиже, пятипросфорное служение дерзостно устави, преслтадкое Христа Спасителя имя Исус - Иисусом переименова» и т. д. Далее идут поклоны земные в пост, молитва Иисусова и пр.

Служители Церкви и православные миряне нередко обнаруживали такую же неразвитость, как и раскольники. А между тем раскол раздробил силы православного народа как раз в самое трудное время, когда Россия сошлась лицом к лицу с европейскими влияниями так близко, так интимно, как никогда.

В такую-то минуту мы, расколом своим обнаружили, что сами не знаем, во что веруем, и, чтя одних и тех же святых, одну и ту же Апостольскую церковь, считаем друг друга погибшими, отлученными, преданными анафеме или Антихристу... Это было роковое обстоятельство для эпохи петровской реформы. Может быть, оно именно и дало ей столь подражательный, почти рабский характер.

Вместе с тем плачевный раскол в церкви не мог не отразиться очень вредными последствиями и на характере государственной власти.

Самодержавная власть имеет свой источник в вере; ее нравственным регулятором является только вера, которая свой голос оформляет в церкви. И вот русские именно в вере увидели в себе рознь, то есть потеряли бесспорное, абсолютное мерило правды.

Но поскольку это мерило вероисповедной правды затуманивалось для России, постольку и власть царская становилась уже не руководимой им, а это придавало ей характер не выразительницы народного идеала, не Божия служителя, а просто абсолютной власти.

Власть царя в церковных делах не могла не возрастать до чрезмерности, когда Церковь сама раскололась, не находила в себе единой власти, и когда положение некоторое время имело даже такой вид, как будто церковь раскололась на иерархию и народ. Новый, Никоновский, обряд имел на своей стороне царскую власть, иерархию и верхние служилые слои, а старый обряд - народную массу. Во время стрелецких волнений при Софии Алексеевне не святительство стало опорой царской власти, как бывало прежде, а царская власть - опорой архипастырства. Естественно, что власть царская могла принимать значение очень преувеличенное.

XXII. Банкротство сознательности. Появление абсолютизма.

Об этом критическом моменте очень сильно высказывался Владимир Соловьев [В. Соловьев. «История и будущность теократии», Собрание сочинений, том IV, стр. 215 и след.]. «Основной вопрос, над которым пришлось и ныне работать религиозным мыслителям России, - говорит он, - был поставлен здесь уже более двух веков тому назад. Великая в этом отношении важность того церковного раскола, который возник в Москве в половине XVII века, не подлежит сомнению...»

«В нашем домашнем расколе дело шло не о тех частных пунктах, которые выставлялись (впрочем, совершенно искренне) спорящими сторонами, а об одном общем вопросе весьма существенного значения. Чем определяется религиозная истина: решениями ли власти церковной или верностью народа древнему благочестию? Вот вопрос величайшей важности, из-за которого на самом деле произошла жестокая и доселе непримиренная распря между «никонианами» и староверами. Обе стороны признавали истину только в Церкви, но спрашивалось: где же сама Церковь, где заключается ее сипа, где у нее центр тяжести - во власти или в народе? Старообрядцы, обвиняя всю иерархию в отступничестве от истинного благочестия православной церкви, тем самым признавали, что вся Церковь в них самих - в благочестивом и правоверном народе. Греко-российская иерархия, помимо народного согласия и даже против воли народной, изменяя прежний образ благочестия и жестоко преследуя всех непокорных этому изменению, тем самым заявила, что вся сила Церкви сосредоточивается в ней одной, что власти церковной принадлежат безусловно и исключительно все права, а народу только обязанность послушанья». На жалобы старообрядцев отвечали: преследуют за то, «что не повинуетесь Церкви». «Очевидно, - говорит Владимир Соловьев, - здесь под святой церковью разумелась только местная церковная власть».

«Наш церковный спор, продолжает он, неразрешимый на узко национальной почве, произошел как раз перед появлением Петра Великого и заранее оправдывал (?) его преобразования». Обе стороны ошибались. Обе были наказаны последствиями: старообрядцы дошли до полной бесцерковности, с признанием только невидимой Церкви или к самым фальшивым способам добывания священства. Точно так же «правда Божия обнаружилась в судьбе исключительных и беспощадных защитников иерархического начала. Во власти своей полагали они всю силу Церкви: власть их была у них отнята»... «Едва успел Стефан Яворский в своем богословском трактате с такою решительностью присвоить Церкви два меча, как уже должен был отдать их оба в руки «мирского начальника». Из блюстителей праздного престола патриаршего он волей-неволей делается бесправным представителем учрежденной Петром Великим духовной коллегии, в которой наше церковное управление явилось как отрасль государственного управления, под Верховной властью Государя - «крайнего судии сей коллегии» и под непосредственным начальством особого государственного сановника, избранного «из офицеров доброго человека, кто бы имел смелость и мог управление синодского дела знать»...

Делая эту жестокую характеристику церковного переворота, В. Соловьев решается даже защищать его.

«Беспристрастный и внимательный взгляд на исторические обстоятельства, предшествовавшие учреждению Синода и сопровождавшие его, - говорит он, - не только удержат нас от несправедливых укоров великой тени Преобразователя, но и заставит нас признать в сказанном учреждении одно из доказательств провиденциальной мудрости, которая никогда не изменяла Петру Великому в важных случаях. Упразднение патриаршества и установление Синода было делом не только необходимым в данную минуту, но и положительно полезным для будущего России. Оно было необходимо, потому что наш иерархический абсолютизм обнаружил вполне ясно свою несостоятельность и в борьбе с раскольниками, и в жалком противодействии преобразовательному движению: патриаршество, после раскола лишенное внутренних основ крепости и оставшееся при одних чрезмерных притязаниях, неизбежно должно было уступить место другому учреждению, более сообразному с истинным положением дела...» (220)

В этом «вердикте» проявляется обычное свойство Владимира Соловьева - все доводить до крайности. Нашу иерархию и народ он порицает с преувеличенной страстью апологета римского первосвященника, каким он в то время был. Но основные черты ошибок обеих сторон в понимании Церкви намечены им правильно.

Отсюда, действительно, шло обессиление Церкви и смута мировоззрения, отсюда податливость на подражание. Отсюда и страстно-подражательный характер реформы Петра. Что касается ломки церковного управления с подчинением Церкви государству, то это была идея протестантской Европы, которой во всем подражал Петр. Оправдать его ни в каком случае нельзя. Но факт истории состоит в том, что без церковной смуты такая ломка была бы невозможна даже и для Петра. В данную же минуту она стала возможна, во-первых, психологически, т. к. понимание Церкви подорвалось и у самого Петра; и у него, как у множества других, стал вопрос: где Церковь? Ломка стала возможна, во-вторых, и материально, ибо разделившийся в верованиях народ, растерявшийся в понятиях, не мог защищать энергично управление Церкви, понятие о которой было в нем столь потрясено,

Для самой же Верховной власти ломка церкви создала страшную опасность: эволюцию в абсолютизм.

XXIII. Европейское умственное иго.

Как бы то ни было, в конце ХVII века Россия представляла зрелище, которое сулило какой-то большой переворот. С одной стороны, она чувствовала себя некоторой огромной силой, имеющей перед собой великие цели. В то же время она никаких целей, которые бы ей предлежали, не понимала и не представляла. Она сознавала себя единой носительницей какого-то идеала, но какого - сама не знала. Раньше она сознавала себя выше всех как единственная страна свободного православия, но к концу ХVII века сама не могла определить, что такое православие.

Люди, чтимые как архипастыри и как цвет Русского православного просвещения проклинались страстными защитниками старины, как служители Антихриста, как живое воплощение апокалиптического дракона. В свою очередь эти люди анафематствовали массу верующих, называли их грубыми невеждами и бунтовщиками. В чем же православие? Кто прав - клир или миряне? И пока стоят такие вопросы - то, как правильно говорил В. Соловьев, является еще более тяжкий: где же церковь? А если является такой вопрос, то руководство Церкви становится спорным?

Итак, в самой основе своего величия русский народ почувствовал полное шатание. Если неизвестно, в чем православие, то нельзя считать заблуждающимися ни «лютеров и кальвинов», ни «папежников». Нельзя считать себя выше их.

А между тем эти «лютеры и кальвины», да отчасти и «папежники», жили тут же в Москве и учили нас всему, что только было похитрее и понужнее. Они представляли собой все знания, всю технику. Мы видели решительно во всем, что они умнее нас, и не было решительно ничего, в чем мы могли бы считать себя выше их. Последняя, или точнее - первая опора нашей самобытности - вера - подверглась раздранию и сомнению. Раз мы дошли до этого, грядущий период подражательной европеизации становился неизбежен.

Момент критики и самосомнения мог бы, конечно, вызвать у нас и самостоятельную работу мысли. Мы могли бы и сами постепенно разобраться во всех вопросах веры, управления, знания и техники. Но в данных условиях это было невозможно, ибо мы стояли лицом к лицу с Европой. Люди доходят до потребного им своим умом только тогда, когда некого спросить. Среди равных себе можно развиваться самостоятельно. Среди высших низшему возможно только ученичество.

В отношении науки, техники, и даже в отношении веры стоило спросить Европейца, и он открывал такое множество сведений, о существовании каких мы даже и не догадывались. Пробуя отыскать что-либо сами, мы могли только каждый раз убеждаться, что открываем вещи, давно известные Европе и менее совершенные, чем у нее. Потому заимствование являлось вполне неизбежным, его подсказывал самый простой здравый смысл и практичность. Если при этом у нас кое-что выходило своеобразно, то только само собой, по невозможности избежать влияния своей натуры.

Но заимствуя частности и убеждаясь, что во всех этих частностях иностранцы выше нас, все понимают и устраивают лучше нас, возможно ли удержаться от мысли, что и основные понятия, исходя из которых иностранцы дошли до столь всесторонних преимуществ перед нами, что и эти основные понятия тоже выше наших? Если же они выше наших, то очевидно нужно усвоить и их.

«Самая сильная опасность при переходе русского народа из древней истории в новую, - говорит С. М. Соловьев, - из возраста чувств в область мысли и знания, из жизни домашней, замкнутой в жизнь общественную народов - главная опасность при этом заключалась в отношении к чужим народам, опередившим нас в деле знания, у которых поэтому надобно было учиться. В этом-то ученическом относительно чужих живых народов положении и заключалась опасность для силы и самостоятельности русского народа, ибо как соединить положение ученика со свободой и самостоятельностью в отношении к учителю, как избежать при этом подчинения, подражания?» [С. Соловьев, «История России», том XXI]

Но отсюда вытекали огромные политические последствия. Заимствовать у Европы просвещение и в то же время признавать свое самодержавие и свою Церковь выше европейских -это было бы противоречиво. А между тем Россия конца XVII и всего XVIII веков очутилась именно в этом противоречии. Фактически она не могла отречься от своей веры религиозной и политической, потому что то и другое крепко жило в тайниках народной психологии. Но развивать эти основы стало невозможным. Вся сознательная работа мысли могла их только понемногу подрывать и «европеизировать».

Итак, все время, что Россия находилась в ученическом положении у Европы, задача просветительная стояла в полном противоречии с задачами философско-религиозной и государственно-правовой самобытности.

Все, выражавшее эту самобытность, казалось русскому в противоречии с точными знаниями и просвещенным разумом, т. е. казалось знаменем невежества и отсталости. Так было, так остается для множества наших «образованных» людей и поныне. Это презрительное отношение к «своему», «старому» стало типичным для «интеллигенции», сформировавшейся на этом историческом процессе. Для того, чтобы понять, что русский «тип» гораздо выше, но только находился на низшей ступени «развития», нежели европейский, для этого нужно было быть гораздо более развитыми, нежели мы были и остаемся до сих пор.

Таким образом, в исторический процесс нашего «просвещения» естественно вошло чрезвычайно сильной струёй также отрицание православия и самодержавия. Мы как в религиозном, так и в государственно-правовом отношении искали принципов «на западе». С конца XVII века к нам стали привходить понятия протестантские и римско-католические - в религиозном отношении, а в политическом отношении сначала идеи абсолютизма, на котором была построена монархия в западноевропейских государствах, а потом впоследствии - конституционные.

Между тем в силу того, чем оно было, а не в силу того, чем себя считало, самодержавие явилось водителем нации даже и в этом просветительном стремлении.

Задача приобщения России к европейскому образованию поставлена была еще Грозным, который из-за этого воевал за Ливонию и давал льготы англичанам. Борис Годунов, Алексей Михайлович вели ту же политику. Когда стремление достичь европейского просвещения назрело до страсти, выразителем его явился точно так же самодержавнейший Петр Великий, который стал не колеблясь на почву подражания Европе во всем - в образе жизни, в костюме, даже в языке, не остановился перед переносом к нам учреждений, буквально списанных с шведских, и даже заставил пленных шведов организовывать их у нас, а для других учреждений руководствовался рецептами Лейбница, не имевшего о России ни малейшего понятия. Не остановился Петр даже перед ломкой церковного строя и своей собственной власти, поскольку в своей подражательно-просветительной ревности мог отрешиться от власти своей глубоко русской природы, по которой он, вопреки всем стараниям своим, оставался русским, православным и уже особенно Самодержцем.

Таким образом, наступила эпоха, в которую коренные русские основы уже держались окончательно только инстинктом, только тем, что было в сердце. Сознание национальное отрешилось от всего «своего»...

XXIV. Петр Великий как русский человек.

Чувствую потребность оговориться, что, представляя себе ошибки Петра Великого, я глубоко почитаю его гений и нахожу, что он не в частностях, а по существу делал в свое время именно то, что было нужно.

Ни человек, ни нация не могут жить одним инстинктом. Недостаточно иметь великие задатки: нужно их понимать. А мы в Московской Руси их только имели, но не сознавали. Мы их и не могли сознать, не сравнив себя с другими. Мы не могли ничего сознать, как должно, ни в своем православии, ни в своем самодержавии, не достигнув умственного развития, достойного их.

Развитой человек Московской Руси, задавая себе вопрос, почему он должен быть православным, а не католиком или протестантом, почему нужна самодержавная власть, а не республика, не мог ответить себе на это убедительно. Он растерялся в понятиях о правде. Но он не потерял любви к истине, он хотел жить не «своим», а тем, в чем «правда», настоящая правда. Он готов был откинуть все свое, если оно не есть истина. И вот в этом-то и был он верен себе своему величайшему достоинству русского человека, достоинству, которым русский обязан православию.

Русский того времени, вместе с Петром Великим, кощунствовал в комедиях «всепьянейшего собора», он порабощал мирской власти управление своей Церкви, он насильствовал над народом, вызывая раскольничьи самосожжения и т. д. Но он делал все это потому, что хотел уважать только правду, и если не замечал ее хотя бы и в самом святом месте, не хотел лицемерить и преклоняться перед тем, что хотя бы глубоко-ошибочно перестал считать правдой. И во всем этом был залог будущего воскресения...

В Священном писании сказано, что Бог отдает людей в жертву «Духа лестча», духа погибели за то, что они «любви к истине не приняли». Вот при всех частных заблуждениях, этого-то и не было у русских. Они - наоборот - «приняли любовь к истине», не видели ее, но любили, были уверены, что она есть и что на свете жить стоит только истиной. Петр был величайшим выразителем русского человека в этой решимости жить только истиной, хотя бы она была «люторская», голландская и какая угодно. Он готов был отречься от всего, в чем не видел истины, и прилепиться к чему угодно, если усматривал в нем истину.

Петр Великий и партия реформы, вокруг него сплотившаяся, хотели истины и были полны уверенности, которую выразил 200 лет позднее их интеллигентный потомок, да еще в переводном стихе:

    Мне послышался завет
    Бога самого:
    Знанье вольность, знанье свет -
    Рабство без него...[90]

И они пошли к знанию, пошли, как могли идти полуварвары, принимая за бриллианты грошовые стеклышки, но желая найти «бисер многоценный», и готовые продать все свое имение, чтобы приобрести средства на покупку этого искомого ими «бисера многоценного».

В Петре - величие русского духа - в Петре жалкая отсталость России, бедность ее умственных средств. Но средства наживаются, если сохраняется величие духа. Впоследствии стали появляться у нас искры уже просвещенного сознания и просвещенной веры. Если Россия настоящего и будущего сохранит свою лучшую черту «любовь к истине», решимость жить только правдой, что было у Петра, то Петровская реформа и станет исходным пунктом того, что говорил сам преобразователь в словах: «А о Петре ведайте, что ему жизнь не дорога: жила бы только Россия в чести и славе...»

А если у нас исчезнет любовь к истине, то не Петр будет виноват в этом...

Но при всем привлекающем величии своего гения, давшего нашей монархии новый момент самодержавного водительства народа в его величайших по времени задачах, мы в отношении политического самосознания именно в момент этой реформы вступили в опаснейший кризис - смешивания самодержавия с абсолютизмом.

XXV. Противоречие принципов Петровской эпохи.

Государственные принципы всякого народа тесно связаны с его национальным самосознанием, с его представлениями о целях своего существования. В России эти цели национального существования представлялись в очертаниях недостаточно ясных, хотя окутанных сознанием некоторого великого назначения «третьего Рима». У самого Петра стремление к реформе появилось в детстве под влиянием мечты собрать силы для крестовых походов и освобождения Св. Гроба. Нашему самодержавию вообще предносились какие-то религиозно-освободительные цели, некоторая борьба за христианство, и стены Казани, первого разрушенного магометанского царства, пали при чтении слов: «Будет едино стадо и един Пастырь». Но в этих смутных очертаниях значения нашей Верховной власти мы немногое различали сознательно как до Петра, так и после него.

Даже до настоящего времени, несмотря на появление славянофилов и ряда близких к ним умов, как Данилевский, Достоевский, Катков, Леонтьев, Владимир Соловьев, несмотря на официальное признание формулы «православие, самодержавие, народность», в нашей философии государственного права монархия и самодержавие остаются ничуть не более ясны, нежели в Западной Европе. Так было и раньше.

У нас решительно нет ни одной эпохи, в которую бы нас не уродовала недостаточная сознательность нашего политического принципа. Не говоря уж о первых веках, когда монархический принцип затемнялся могучей аристократией, местами уступавшей место демократии, - даже в эпоху национальной реставрации, после 1612 года, мы видим неумение разобраться не только в управительной системе, но даже в таком основном вопросе, как отношения церкви и государства.

У такого замечательнейшего государственного человека, как патриарх Филарет Никитич, государственно-церковная политика складывается, видимо, лишь под влиянием случайных условий личного положения. Эпоха Никона ни со стороны церковной, ни со стороны гражданской власти не обнаружила большого умения разобраться в вопросе столь важном для самодержавия. Даже у такого проницательного теоретика, каким был Иоанн Грозный, случайные условия плохо различаются от принципа.

Так, известный совет Вассиана «Если хочешь быть самодержцем не держи советников умнее себя» был принят Грозным, как некоторое откровение, хотя в нем нет даже и тени самодержавного сознания. Это прием действия Маккиавелевского «Принца» [91], ловкого тирана, а вовсе не царя. Точно так же совершенно не сообразны с самодержавием меры Иоанна для отделения государства от «земщины», вроде назначения особого «земского царя» Симеона Бекбулатовича... Соловьев, между тем, приводит любопытные свидетельства о венчании на царство Симеона и челобитную ему самого «Иванца Васильевича с детишками, с Иванцом да с Феодорцом...» («История России», кн. II, стр. 130). Если челобитная была, предположим, шуткой, то венчание уже ни с чем не сообразно.

Эпоха Петра Великого представила особенно наглядный пример несознания основного нашего принципа государственности.

Самодержавный инстинкт Петра поистине велик, но повсюду, где требуется самодержавное сознание, он совершает иногда поразительные подрывы своего собственного принципа. Инстинкт редко обманывает Петра в чисто личном вопросе: как он должен поступить, как монарх? Но когда ему приходилось намечать действие монарха вообще, т. е. в виде постоянных учредительных мер, Петр почти всегда умел решить вопросе только посредством увековечения своей временной частной меры...

Принцип есть отвлечение того общего, что объединяет частные меры и что, следовательно, приложимо ко всем разнообразным случаям практики. Этого-то принципа у Петра и не видно. Он гениальным монархическим чутьем знал, что должен сделать он, и оказывался беспомощен в определении того, что должно делать вообще. Поэтому-то он своим личным примером укрепил у нас монархическую идею, как, может быть, никто, и в то же время всеми действиями, носившими принципиальный характер, подрывал ее беспощадно.

Излишне повторять, что в основной задаче своей Петр Великий был безусловно прав и был великим русским человеком. Он понял, что, как монарх, как носитель царского долга, имел обязанность бестрепетно взять на свои плечи тяжкую задачу: привести Россию возможно быстрее к возможно полному обладанию всеми средствами европейской культуры. Это составляло для России вопрос «быть или не быть». Страшно даже подумать, что было бы, если бы мы не сравнялись с Европой до конца XVIII века. Мы и при Петровской реформе попали в доселе длящуюся кабалу к иностранцам, но без этой реформы, конечно, утратили бы национальное существование, если бы дожили в варварском бессилии своем до времен фридрихов великих, Французской революции и эпохи экономического завоевания Европой всего мира. Петр, железной рукой принудивший Россию учиться и работать, был, конечно, спасителем всего национального будущего.

Петр был прав и в своих насильственных мерах. Россия вообще давно стремилась к науке, но недостаточно горячо. Сверх того, она была настолько отставшей, ей предлежал такой страшный труд, чтобы сколько-нибудь догнать Европу, что добровольно целая нация не могла этого сделать. Петр был безусловно прав и заслужил вечную благодарность Отечества за то, что употребил весь свой царский авторитет и власть на то, чтобы создать жесточайшую диктатуру и силой двинуть страну вперед, и за слабостью ее средств закабалить всю нацию на службе целям государства. Другого исхода не было для спасения России.

Но Петр был прав только для себя, для своего момента и для своего дела. Когда же эта система закабаления народа государству возводится в принцип, она становится убийственной для нации, уничтожает все родники самостоятельной жизни народа. Петр же не обозначил никаких пределов установленному им всеобщему закрепощению государства, не принял никаких мер к тому, чтобы временная система не стала постоянной, не принял мер даже к тому, чтобы закрепощенная Россия не попала в руки к иностранцам, как это и вышло тотчас после его смерти.

Петр стремился организовать самоуправление на шведский лад и, с полнейшим презрением ко всему родному, не воспользовался нашим общинным бытом, представлявшим все данные к самоуправлению.

Церковная политика Петра столь же и даже более характеристична, чем национальная.

Здесь повторяется та же черта: он временную необходимую меру превращал в постоянный зловредный принцип.

Значительная доля иерархии, без сомнения, была враждебна реформе Петра и мешала ей своим влиянием на народ. Петр имел право, как самодержец, принять меры к обузданию всякого сопротивления. Но он перешел в этом всякие границы. Не говоря о том, что последний патриарх был тише воды, ниже травы, а в иерархии образовалась уже огромная партия реформы, не говоря о том, что местоблюститель патриаршего престола не мог заслужить со стороны Петра никакого упрека, если не упрекать иерархию в православии, оставляя уже в стороне все эти обстоятельства, которые, с точки зрения самого придирчивого властителя, обеспечивали от всякой оппозиции, Петр во всяком случае превышал свои права. Он, как царь, мог не слушать епископов или казнить их. Но перестраивать Церковь для подчинения ее государству не имел ни малейшего права.

Он вместо охраны своей самостоятельности, посягнул на самостоятельность Церкви, и притом уже в конце царствования, когда провел сближение с Европой до конца и когда ни один сколько-нибудь проницательный человек не мог даже и вообразить, чтобы Россия свернула с установленного пути просвещения.

В письме к восточным патриархам Петр объясняет учреждение Синода тем, что он боится гнева Божия за нестроения в Церкви, почему будто бы и решился привести ее в порядок [«Царские и патриаршие грамоты об учреждении Св. Синода», Москва, 1848 г. Синодальная типография]. Однако, если это правда Петр в случае понимания своего царского принципа мог бы вспомнить, что организация Церкви, вполне обеспечивающая порядок, установлена самой Церковью более 1000 лет до рождения его самого, и что если следовало устроить Русскую Церковь, действительно весьма расшатанную самим же Петром и его нежеланием целых 20 лет допустить избрание нового патриарха, то для этого устроения не было надобности выдумывать «Духовный Регламент» [92], а следовало только избрать патриарха и собрать обычный Собор, который, конечно, и сам установил бы все, что есть дельного в «Регламенте». Впрочем, излишне лицемерить 200 лет после Петра. Само собой, что не о порядке в Церкви он думал, а о ее подчинении царской власти.

Наш известный канонист А. С. Павлов при всей осторожности в выражениях говорит:

«Взгляд Петра Великого на Церковь, как на служебную силу государства, образовался под влиянием протестантской канонической системы, так называемой территориальной, основной принцип которой выражается в положении cujus regio jus religio [93]. Петр познакомился с этой теорией во время пребывания своего в Голландии по сочинениям известного юриста Пуффендорфа, из которых некоторые переведены потом по приказанию царя на русский язык. Принципы этой теории проглядывают во всех важнейших преобразованиях Петра Великого в сфере церковного управления. Начнем с уничтожения патриаршества и с учреждения Св. Синода» [А. С. Павлов, «Курс церковного права», 1892 г., стр. 507].

Довольно вспомнить принцип «Духовного Регламента», будто бы монарх есть «крайний судья» высшего церковного управления .

Петр, впрочем, сам определил отношения Синода к царской власти:

«Синод в духовных делах имеет такую же власть, как Сенат в мирских». «Таким образом, - замечает А. С. Павлов, - во главе Церкви, по законодательству Петра, стоит та же самодержавная власть, что и во главе государства» (стр. 508).

Сто лет после Петра при составлении основных законов православная вера признана господствующей, и от самого монарха требуется ее обязательное исповедание. По основным законам «император, яко христианский государь, есть верховный защитник и хранитель догматов господствующей веры и блюститель правоверия и всякого в Церкви святой благочиния» (§ 42). Только в сем смысле, поясняет примечание сего параграфа, император в акте о наследии престола именуется «главой Церкви», хотя это выражение, конечно, очень плохо выбрано и может быть объяснено лишь тем, что акт составлялся при императоре Павле в 1797 году [«Свод Законов», т. 1, часть 1-я, изд. 1892 г.]. Но если мы, оставаясь православными, не могли явно и последовательно провести протестантского принципа цезаропапизма, то противоречие веры и практики, внесенное церковной реформой Петра, не могло не действовать деморализующе на нашу религиозную жизнь.

Здесь вопрос идет не о личной религиозности Петра Великого. Несмотря на кощунственные пародии церковной иерархии с «князем папой» во главе, он без сомнения верил в Бога и во Христа Спасителя. Но он действительно имел сильные протестантские наклонности. Лютера он вообще ставил очень высоко. В 1712 году перед статуей Лютера в Вартбурге он восхвалял его за то, что «на папу и все его воинство столь мужественно наступил для величайшей пользы своего (?) государя и многих князей» [А. Доброклонский, «Руководство к Истории Русской Церкви», выпуск IV, стр. 69]... Похвала для религиозного реформатора не особенно лестная, но хорошо рисующая взгляды самого Петра на Церковь.
   
Состояние Русской Церкви тех времен может объяснить потерю церковного духа и чутья в столь крупном русском человеке, как Петр Великой. Но факт остается фактом. Понимания Церкви у него не было, а с этим невозможно было понимание и собственной власти, как русского монарха. В своем отношении к Церкви он подрывал самую существенную основу своей власти - ее нравственно-религиозный характер.

Та же самая точка зрения, которая позволила Петру совершить ломку церковного управления, проявлялась и в его отношениях к религиозной жизни русского народа вообще. Не входя в анекдотические подробности, вспомним какие черты деспотизма в сфере религии хранит наше полное собрание законов. К. П. Победоносцев отмечает в своих «Выписках» десятки законодательных мероприятий, в которых ярко проявился дух маловерующего цезаропапизма, характеризующий Петра.

Так, например, № 3910 - запрещено ходить из церкви с образами на дом. № 3912 - архимандриты под присягой обязуются не держать затворников. № 4022 - запрещено приглашать священников на дом для служения вечерни или заутрени: «Сей безчинный обычай, - сказано в законе, - весьма отставить, а на преслушников налагать штрафы». В 1723 г. января 28-го, указано «впредь никого не постригать». В 1725 году запрещено ходить священникам со святой водой по домам (кроме Рождества)...

Мудрено ли, что старообрядцы искренно сочли Петра Антихристом? А какой смысл могло иметь в интересах монархии подобное гонение на религиозные потребности народа? Понятно - ни малейшего. Это не суть действия монарха, хотя бы лично неверующего, а действие увлекающегося протестанствующего новатора. Между тем дух мероприятий Петра естественно остался и после него, особенно при им подготовленном господстве немцев.

Правда, личная вера православных императриц, которые, как Елизавета Петровна, сами ходили на богомолье к неуважаемым Петром святыням, уничтожила такие возмутительные меры, как запрещение домашних богослужений (тем более что все эти запрещения всеми нарушались), однако общий дух самовольного распоряжения государственной власти церковным управлением остался, можно сказать, навсегда или по крайней мере до сих пор.

«Как это странно, - замечает К. П. Победоносцев по поводу одного выговора, объявленного императрицей Елисаветой Синоду в 1752 году, - в женщине и одной женщине сосредоточивается высшая церковная власть...» [К. П. Победоносцев, «Выписки из Полного Собрания Законов» (Церковь и духовенство), 1895 г.].

Должно заметить, что такое ненормальное отношение государственной власти к церковной могло поддерживаться только истинным террором в отношении епископата. За первое десятилетие после учреждения синода большая часть русских епископов побывала в тюрьмах, были расстригаемы, биты кнутом и т. п. Я это проверял по спискам епископов в указанном сочинении Доброклонского [Доброклонский, «Синодальный период»]. В истории Константинопольской Церкви после турецкого завоевания мы не находим ни одного периода такого разгрома епископов и такой бесцеремонности в отношении церковного имущества [А. П. Лебедев. «История Греко-Восточной Церкви под властью Турков», 1896 г.].

Без сомнения, только чрезвычайное непонимание идеи своей власти могло двинуть Петра на путь такого отношения к народной вере и поставить Церковь, как неоднократно выражались, в «вавилонское пленение». Но то же непонимание видно в некоторых действиях Петра и в чисто государственной области. Так, он сам уничтожил правильное престолонаследие. Здесь мы замечаем снова общую черту деятельности Петра: случайное, чисто личное затруднение в отношении царевича Алексея, заставляет Петра возвести в принцип то, что могло быть еще кое-как понято разве как неизбежное нарушение принципа.

Устав Петра о престолонаследии, изданный притом уже после смерти его несчастного сына, называет, наследие престола старшим сыном «недобрым обычаем» и устанавливает, «дабы сие было всегда в воле правительствующаго государя - кому оный хочет, тому и определит наследство» [Соловьев, «История России», книга IV, 839-840]. Как известно, Россия расплатилась за такие правила Петра полустолетием государственных переворотов, в которых монархия уцелела только благодаря народу, продолжавшему считать законом не то, что приказал Петр, а то, что было в умах и совести монархического сознания народа.

Петру наш Свод Законов обязан несколькими определениями монархической власти. Иногда они очень хороши, но в этих случаях Петр лишь повторяет народные афоризмы, не обнаруживая при этом никакой более глубокой мотивировки.

В Военном Артикуле сказано:

«Его величество есть самовластный монарх, который никому на свете о своих делах не должен дать ответа, но силу и власть иметь свои государства и земли, яко христианский государь, по своей воле и благомнению управлять».

В Духовном Регламенте выражено:

«Монарха власть есть самодержавная, которой повиноваться Сам Бог за совесть повелевает».

Эти определения были весьма полезны уже тем, что несколько стеснили впоследствии умствования наших государственников конституционной школы. Но действительно замечательным памятником Петра должно признать установленную им формулу присяги. Здесь Петр формулировал то, что у него всегда велико, - личное его монархическое ощущение своей связи с подданными. Формула эта, полагаю, ни в каком законодательстве не имеет ничего высшего по глубине монархического сознания.

В ней подданный, независимо от своего ранга и сословия, обещает: «Верно и нелицемерно служить и во всем повиноваться, не щадя живота своего до последней капли крови, и все ко высокому Его Императорского Величества самодержавству, силе и власти принадлежащая права и преимущества, узаконенные и впредь узаконяемыя, по крайнему разумению, силе и возможности предостерегать и оборонять, и притом по крайней мере стараться споспешествовать все, что к Его Императорского Величества верной службе и пользе государственной во всяких случаях касаться может. О ущербе же Его Величества интереса, вреде и убытке, как скоро о том уведаю, не токмо благовременно объявлять, но и всякими мерами отвращать и не допущать тщатися, и всякую вверенную тайность крепко хранить буду, и поверенный и положенный на мне чин, как по сей (генеральной) так и по особливой определенной, и от времени до времени Его Императорского Величества, именем от предуставленных надо мною начальников, определяемым, инструкциям и регламентам и указам, надлежащим образом по совести своей исправлять, и для своей корысти, свойства и дружбы и вражды противно должности своей и присяги не поступать, и таким образом себя весть и поступать, как верному Его Императорского Величества подданному благопристойно есть и надлежит» [Списано по присяжному листу «Клятвенное обещание» 1894 г., Октябрь, присяга нынешнему Государю. (В Основн. Зак. Прилож. V)].

В этом замечательном документе безусловная подчиненность подданного превращается в его нравственное причастие власти Государя. И Катков, впоследствии правильно говорил, что в присяге - наша «конституция», по которой мы имеем «больше, чем политические права, мы имеем политические обязанности»...

Но когда Петр начинает объяснять свои права, то говорит иногда нечто совершенно несообразное с тем чувством, которое подсказало ему формулу присяги. Он обращает себя в абсолютного монарха, а подданных в каких-то безгласных рабов, даже хуже - в нечто политически несуществующее.

В знаменитой «Правде воли монаршей», составленной по поручению Петра Феофаном Прокоповичем, теоретические основы монархии излагаются по Гуго Грецию и Гоббсу. И утверждаются на договорном происхождении государства. Эта «Правда» утверждает, будто бы российские подданные должны были вначале заключить договор между собой, а затем народ «воли своей отрекся и отдал ее монарху». Тут же объясняется, что государь может законом повелеть своему народу не только все, что относится к его пользе, но и все то, что только ему нравится. Это толкование русской монархической власти вошло - увы - как официальный акт в полное собрание законов, где и значится под N 4888 в VII томе [А. Алексеев, «Русское Государственное право», 190-191].

Появление абсолютистской точки зрения при Петре подтверждается, таким образом, не только действиями его, но и законодательными формулировками, т. е. поставлено в обязательное руководство подданным. Но все это только по бессознательности. При Петре же, в величайшем акте абсолютистского произвола - в Духовном Регламенте - объясняется, что «правление соборное совершеннейшее есть и лучшее, нежели единоличное правительство», так как, с одной стороны, «истина известнее изыскуется соборным сословием, нежели единым лицом», с другой стороны, даже «вяще (т. е. сильные) ко уверению и повиновению преклоняет приговор соборный, нежели единоличный указ»... Конечно, все это Феофан заставляет Петра говорить подданным собственно для мотивировки уничтожения патриарха, но положения эти выдвигаются как общий принцип. Поверив этим заявлениям Верховной власти, народ мог бы только спросить себя: зачем же ему «отрекаться своей воли», если «соборное правительство лучше единоличного» и если «соборный приговор» возбуждает больше доверия и больше побуждает к повиновению, нежели единоличный указ?

Очевидно, ничего подобного нельзя было бы написать даже при малейшей ясности монархического сознания. Время Петра в этом отношении составляет огромный регресс сравнительно с московской монархией.

16. Формула присяги членов Синода по «Регламенту», гласит: «Исповедую же с клятвою крайняго судию духовных сея коллегии быти самого всероссийскаго монарха, государя нашего всемилостивейшаго»... Под этим «исповеданием» присягающий прибавляет: «Клянусь и еще Всевидящим Богом, что вся сия мною ныне обещанная, не инако толкую в уме моем, яко провещеваю устами моими». (Регламент, 1883 г., стр. б). Можно лишь удивляться, что епископы Православной Церкви принимали такую присягу, при которой Синод никак не может быть церковным управлением. Впоследствии знаменитый митрополит Ростовский Арсений Мациевич, вызванный в Синод, согласился принять присягу лишь изменивши ее, именно поставивши крайним Судией Синода самого Иисуса Христа. Императрица Елисавета, при которой это произошло, оставила «дело» без последствий, но позднее, когда митрополита Арсения уже при Екатерине II судили за протест против отобрания церковных имуществ, ему поставили в вину и это прежнее «преступление»...

www.rusempire.ru / Л.А. Тихомиров "Монархическая государственность".